УБИТЬ ОЛОВЯННОГО СОЛДАТИКА

 Повесть

(Фрагмент)

 

Первым убили Касымхана, — буднично и как бы между прочим; случилось это в 32-ом году, в Оше.

 

Вечером, перед ужином, дверь его камеры отворилась, внутрь вошёл офицер, и Чанышев встал ему навстречу. Офицер быстро вынул из кобуры  пистолет и, не говоря ни слова, выстрелил Касымхану в лицо. Тот повалился, и расстрельщик  вздрогнул, услыхав гулкий звук ударившегося о бетон затылка. Сделав короткий шаг, он выстрелил повторно, и кожа лба Чанышева обуглилась от прикосновения пороховых крупинок. Офицер вложил пистолет в кобуру, тронул подошвою сапога безжизненное тело жертвы и вышел из камеры. Через несколько минут двое солдат заняли место офицера, мельком оглядели тесное помещение и, ухватив труп за ноги, равнодушно выволокли его в коридор.

 

Утром начальник тюрьмы недрогнувшей рукой вывел строки секретного донесения: «… застрелен при попытке к бегству …»

 

Спустя пять лет в дом директора МТС села Большой Аксу Уйгурского района Алма-Атинской области Ходжамиарова ворвались люди с топорами в руках. Самого Мухтара не оказалось дома, и пришельцы обрушили свои смертоносные орудия на головы его жены и девятилетней дочери. Это было в начале года, в январе,  а в ноябре, после празднования двадцатой годовщины Великой революции, похмельного Ходжамиарова, ставшего к тому времени уже председателем Джаркентского горсовета,  арестовали чекисты. Следствие длилось одиннадцать месяцев, и за это время Мухтар не раз пожалел о том, что родители дали ему жизнь. Его обвинили в руководстве уйгурской националистической организацией и в связях с английской разведкой, после чего «тройка» УНКВД вынесла ему расстрельный приговор. Взвод пришлых стрелков, выписанных из области, споро выполнил приказ: Ходжамиарова вывезли на окраину Джаркента и приказали спуститься к каменистому берегу Усека. В свои последние минуты он видел вдалеке тысячелетние вершины Джунгарского Алатау, незыблемые, как само мироздание, и ощущал не страх, а недоумение — оттого, что его, равного этим горам, через минуту превратят в пыль, которую камни даже не заметят. Упав в едва струящуюся мелкую воду одновременно с винтовочным залпом, он ещё успел увидеть дрожащее в колыханиях зноя безоблачное  небо, и спустя мгновение река закрыла его остекленевшие глаза.

 

Чуть раньше Мухтара погиб студент Алма-Атинской высшей коммунистической сельхозшколы Газиз Ушурбакиев. Его тоже расстреляли — за сотрудничество с японской разведкой. Вместе с тремя известными деятелями эсеро-меньшевистского блока, занимавшими когда-то высокие посты в первых Советах и даже в Исполнительном комитете, Ушурбакиева вывели в один из внутренних двориков Алма-Атинского централа и поставили к щербатой каменной стене. От страха он обмочился, и когда грянули выстрелы, упал на глину двора — прямо во влагу своего предсмертного безумия…

 

 

 

К началу 1921-ого  года  атаман Дутов прочно обосновался в Западном Китае.

 

Воинство его после известных событий было интернировано и расположилось на окраине крохотного городка Суйдин, в 45-ти верстах от русской границы. Городок стоял на кульджинском тракте и всем видом своим сообщал не привыкшему к китайским контрастам путнику, проходящему случаем сквозь него, о своей богатой истории, набегах, разрушениях и восстаниях недовольных убогою жизнью аборигенов. Полвека назад или даже более того случился тут мусульманский бунт, который кипел и клокотал полтора десятка лет, а водителем его и непримиримым вождём был военачальник Мухамед Биянху, непокорный сын легендарного народа хуэй-цзу. Следы давнего бунта и по сию пору оставались ещё на лице городка, отчего  казакам Дутова, ежеутренне с тоскою озирающим серые окрестности, казалось, что жизнь их в этом захолустье через год-другой придёт к своему логическому концу, ибо какие перспективы могут сулить им немощённые улицы, саманные дувалы, понурые ишаки, грязные арбы, груды зловонного мусора и пыльные тополя, видевшие, казалось, в иные времена ещё и не такое запустение, да фанзы, скосившиеся набок, — с кривенькими оконцами, обшарпанными дверьми и покрытыми соломою полусгнившими крышами…

 

Придя в Суйдин, казаки разместились в казармах русского консульства, а те, кому не хватило места, поселились в вырытых неподалёку землянках. Глиняная стена, местами осыпавшаяся, отделяла русских от расположения местного пограничного гарнизона, где стояли белёные мазанки и был устроен просторный плац, на котором китайские солдаты весь день, прерываясь лишь на обед и короткий отдых, маршировали да отрабатывали приёмы штыковой атаки или рукопашной схватки.

 

Сам атаман нашёл себе жильё верстах в двух от казарм и снимал его за весьма умеренную плату. Впрочем, платить там было особо и не за что — атаманское укрывище  представляло собой небольшую глинобитную фанзу с двумя крохотными комнатками, одна из которых использовалась как канцелярия, а другая — как спальня и столовая. Полы в фанзе, следует заметить ради справедливости, были деревянные, что делало её немного комфортабельнее иных сартовских жилищ, где полом обычно служила утоптанная и отполированная до глянца глина. Обстановка в комнатках была самая простая, если не сказать — убогая, — в одной располагались железная кровать с никелированными спинками и плотно придвинутый к стене, укрытый чистою рогожкою широкий стол, за которым атаман имел обыкновение  трапезничать со своей супругой Шурочкой. Над столом висело неровное окно, выходящее на двор, в дальнем конце которого среди зыбкой тени старого тополя стоял ещё домик, в котором бессменно обретались атаманские фельдъегери и вестовые. Возле домика был устроен навес и коновязь, — здесь  в ожидании дневных забот дремали обычно лошади хозяина. В другой — ближней — комнатке фанзы также возле небольшого оконца стоял письменный стол китайской работы, весьма преклонного, судя по видимым признакам, возраста, каковой возраст мог исчисляться, вполне вероятно, даже и двумя сотнями лет. Стол казался абсолютной ценностью в бедном жилище атамана и случись тут каким-нибудь невероятным образом заезжий антиквар, он  назвал бы это произведение мебельного искусства роскошным, если бы не его плачевное и расстроенное состояние. Рядом со столом вдоль стен теснились потемневшие от  времени кособокие стулья, спинки которых были украшены бамбуковой плетёнкой, а в углу на небольшой этажерке стояла  бронзовая ваза какой-то никем не означенной династии.

 

Сидя за своим отполированным  временем столом, Дутов  писал приказы по войскам и воззвания к казакам; следовало ему написать ещё и письмо для генерала Бакича, коего считал он прежде верным другом, — жизнь развела давних соратников, и обидно было атаману, что общая судьба, общая воинская доблесть да общая ненависть к разрушителям России погибли под руинами банальной склоки из-за серебра да властных претензий. Письмо писать вовсе не хотелось, атаман устал и думал лишь о том, что день, слава Богу, уже клонится к вечеру, солнце готовится уйти в туманную ложбину стремительно синеющих вдалеке предгорий  и ему можно с относительно спокойной совестью, — потому как дела всё же не доделаны, — отойти ко сну.

 

Задумавшись, он перебирал бумаги, лежащие на роскошной полировке,  и пальцы его бесцельно бродили по столешнице в поисках какого-то, может быть, действительно  существующего смысла: распоряжения, установления, служебные записки, начатое и брошенное письмо генералу Бакичу… атаман уже ничего не хотел, и день был явно окончен, но руки его всё продолжали машинально двигаться, а мысли — ясные, сосредоточенные, весь вечер упрямо искавшие точных формулировок и убедительных доводов   не желали дремать. Он взял лежавшую в стопке бумаг тонкую книжицу, а лучше бы сказать — брошюру, отпечатанную на грубой бумаге и украшенную блёклою обложкою. То был дипломатический отчёт прошлого века, извлечение из «Известий Туркестанского отдела  Русского географического общества», изданный в Ташкенте уже в новое время, но ещё до переворота. Брошюрку презентовал Дутову секретарь российского консульства в Кульдже Загорский, радетель интернированных русских, — ради украшения атаманского досуга, а, может, и ради какого-то своего дальнего резону. Атаман в день дарения, помнится, совершил ответный жест, — преподнёс другу старинного оловянного солдатика — для его коллекции, и солдатик-то был не простой, а уникальный, происходивший чуть ли не из Лефортово — очень старый, петровских ещё времён и, думается, имевший серьёзную музейную цену…

 

 

 

Дутов перелистал читанную уже как-то брошюрку. В ней подробно рассказывалось о повстанцах народа хуэй-цзу, позже получившего именование «дунгане», и о том, как в конце 60-х прошлого, давно ушедшего, но оставившего по себе недобрую память 19-го века, четыре правительственные армии затопили кровью восставших  провинцию Шеньси и двинулись неостановимым, казалось, потоком вперёд,  забирая в чудовищные клещи пока ещё не покорённую провинцию Ганьси. В соединениях хуэй-цзу царила растерянность, поражение следовало за поражением, хотя воины сражались отчаянно и храбро, — падали и разрушались крепости, а измученные долгими осадами гарнизоны  сдавались на милость победителя, пылали подожжённые деревни, повстанцев резали, словно скот на императорских бойнях, и уже измена становилась банальным явлением…

 

Тут и появился бешеный Биянху, в то время предводитель огромного партизанского войска. Несмотря на молодость, Мухамед Аюб дарын, как звали его по-мусульмански, был опытным и закалённым бойцом, — десять лет назад, ещё до начала восстания, будучи пятнадцатилетним подростком, он уже командовал отрядом фанатично преданных ему воинов, громивших китайцев по всем направлениям. Во время отступления в Ганьси озлобившиеся хуэй-цзу, теснимые превосходящими силами врага, постоянно огрызались своими аръергардами и даже решались на отчаянные контратаки, но цинские войска упорно гнали их вглубь провинции и, в конце концов, Биянху вынужден был закрепиться в цитадели Цзиньцзипу, которая долгое время стояла неколебимо, отражая все нападения вражеских солдат.

 

Но осада была столь долгой, что в крепости вскоре не осталось продуктов. Сначала повстанцы получали по одному цзиню хлеба, а потом им пришлось питаться травой, листьями и уличной падалью. Дошло до того, что люди стали есть землю и мелкую кремниевую гальку, становясь при этом стойкими, словно камень, и сражались к ужасу врага без потерь, ибо удары оружия не причиняли им вреда, а только высекали из них искры. Однако запасы кремня в крепости вскоре иссякли, и люди стали поедать друг друга. Начались измены и позорные сделки с неприятелем, а в декабре 1870-го восемь тысяч воинов гарнизона, включая постоянных насельников крепости, сражавшихся бок о бок с повстанцами, смирились со своим поражением и сдались. И только Биянху со своими верными бойцами — не сдался…

 

Дутов положил брошюру на край стола, грузно поднялся. Кликнул вестового, спросил воды… умыться на ночь и спать… Завтра ждут новые дела, новые заботы…

 

И бытовые проблемы надо же решать: снабжения почти никакого нет, китайские власти, пообещав ещё весной поддерживать хлебом и углем, не исполнили обещаний, игумен Иона, поставленный при консульстве, по слухам проворачивает за спиной командования какие-то махинации, денег в казне совсем нет, люди недоедают, смотрят на сторону, продают сёдла и  оставшийся ещё у немногих нехитрый скарб, кое-кто хочет возвращаться… Отговаривать бесполезно, разве отговоришь тех, кому снятся по ночам родные станицы? Но ведь большевики церемониться не станут, — интересно им вникать в твои желания, мечты, и кому какое дело до того, что ты хочешь  пахать свою землю и ни во что не влезать?.. Да и сражаться насильно не заставишь… только с кем тогда идти в новый поход, с кем воевать против узурпаторов?

 

Шурочка уже дважды звала; атаман вышел на двор, умылся, вернувшись в дом, пересёк свою убогую канцелярию, украшенную роскошной полировкой старинного стола, темнеющего в углу гигантским агатом, и шагнул в спальню. Шурочка, дожидаясь его, сидела под керосиновой лампой с каким-то романом, он подошёл к ней вплотную, обнял, нежно поцеловал в душистый затылок…

 

Тьма за окном была плотной и густой, где-то в глубине её звякнула конская упряжь и послышался глухой, увязающий в ночной вате голос фельдегеря Лопатина… атаман замер на мгновение перед этой чужой ночью и сердце его как-то против воли, откликаясь на тоскливый зов бесконечного мира, дрогнуло и часто-часто забилось…

 

 

 

Касымхан Чанышев, как было известно всему Джаркенту, происходил из старинного княжеского рода и имел богатых родственников не только в Семиречье, но даже и в китайской Кульдже. Совсем юным был он на Великой войне, а осенью 17-ого дезертировал и начал искать пути к спасению. Происхождение диктовало ему короткую смертную дорогу, но он не хотел погибнуть и решил стать в ряды своих потенциальных убийц. Большевики были ненавистны ему, — сломав устоявшийся уклад, порвав вековые связи и разрушив древнюю иерархию, которая в Туркестане всегда ценилась  выше денег, они лишили его родовых привилегий, власти, да ещё   навязали чуждую, непонятную ему идеологию. Но инстинкт самосохранения оказался у Касымхана сильнее классовой ненависти; понимая, что волей-неволей придётся ему шагать в ногу с новою властью, начал он активно действовать и, что называется, втираться в доверие. Через короткое время, очень короткое даже по тем баснословным временам, — когда вчерашний изгой уже назавтра становился вершителем судеб, — он стал начальником джаркентской милиции, но это было не назначение, а самозахват.

 

Касымхан был князем и действовал, как настоящий князь.

 

В начале 18-ого года в Джаркенте квартировал 6-ой Оренбургский полк, который являлся фактически щитом и защитой города от новомодных течений. Далёкое эхо петроградского переворота хоть и докатилось до азиатских окраин свергнутой империи, но ещё не прозвучало в полную силу, и потому царил здесь пока ещё относительный порядок, шаткий покой и старые установления. Но в марте полк ушёл в Оренбург, и председатель Джаркентской Городской Думы Анастасий Загорский оказался перед лицом новых опасностей, имея в качестве оборонительной силы только три с половиной десятка необстрелянных и привыкших жить сибаритами в сонной азиатской глуши милиционеров.

 

Касымхан, почуяв слабину уездного начальника, вошёл в сговор с управленческим писарем, таким же, видно, как и он, сорви-головой и таким же ниспровергателем устоев; вдвоём они быстро организовали безжалостную банду числом в 78 человек, решительным штурмом овладели стоявшими практически без охраны казармами и складами с оружием, после чего  объявили город находящимся под властью их красногвардейского отряда. Тогда же городские чиновники, влиятельные общественные деятели и офицеры были блокированы молниеносными арестами и заключены в местную тюрьму.

 

Касымхан теми днями пребывал в какой-то неистовой эйфории, метался по городу, отдавая приказы и распоряжения, и в конце концов дошёл до того, что потребовал вывести на тюремный двор председателя Городской Думы и управляющего Джаркентским уездом Загорского ради показательного расстреляния. Загорский, когда его выводили, вцепился в дверь своей камеры и отказался выходить, — один из бандитов, раздумав церемониться, дал ему хорошенько по зубам и председатель Городской Думы, увидев как кровь из разбитой губы капает ему на галстук и грязнит батистовую манишку, неожиданно перестал сопротивляться и покорно вышел в тюремный коридор.

 

Чанышев думал лично расстрелять его и, когда часовые поставили Загорского в углу двора, вынул из кобуры свой антрацитовый люгер, привезённый недавно с Великой войны, и направил его в сторону председателя. Убить главного человека в уезде Касымхан  хотел быстро, походя, почти на бегу, демонстративно показывая всем, как он усекает властную верхушку и сам по праву сильного становится на место убитого. Это был такой, в его понимании, сакральный акт, что-то вроде жертвоприношения: ритуальной кровью нужно было освятить начало новой дороги. Свита Касымхана и часовые, которые вывели Загорского из камеры, приготовились, мельком глянув на расстрелянного, быстро отправиться дальше по своим делам, но тут произошла заминка. Чанышев, как и было сказано, небрежно вынул из кобуры свой  трофейный люгер, выставил  вперёд руку, цепляя мушкой широкий лоб смертника, и резко, даже не вглядываясь особо в мутный силуэт стоящего впереди человека, нажал на курок.

 

Осечка!

 

Кто-то рядом неодобрительно хмыкнул.

 

Касымхан снова нажал на курок, и  опять раздался сухой щелчок.

 

Чанышев тряхнул пистолет, словно бы желая сместить в нём какие-то неправильно зацепившиеся друг за друга части, глянул раздражённо на своих подельников и поднёс оружие к глазам, надеясь распознать неполадку сразу и безоговорочно. «Может, патроны?..» — неуверенно сказал один из часовых. Касымхан снова вскинул люгер и снова нажал на курок.

 

Осечка!

 

«Всё! — сказал суеверный Чанышев. — Ведите в камеру!»

 

Взмокшего Загорского отодрали от стены и быстро увели. Касымхан плюнул, угрюмо поглядел на своих головорезов и, не говоря ни слова, тоже покинул тюремный двор…

 

И вот этот человек, волею судеб ставший начальником джаркентской милиции и купивший у новой власти вечную, как ему казалось,  индульгенцию посредством гонений и убийств людей своего круга, так называемой белой кости, человек, который думал, что его грехи, осуждаемые даже и Священною Книгою мусульман, окупятся когда-нибудь благою целью, к которой он стремился, всей душой своей желая возвращения старого порядка, человек этот стал искать пути к практическому осуществлению задуманного, —  несмотря, между прочим, и на то, что хотя бы просто помыслить о противоборстве с безжалостным чудовищем власти в новых условиях было опасно и, что называется, чревато. Касымхан стал искать связей, знакомств, осторожно прощупывал новых людей, засылал верных гонцов на Волгу, Дон, в Китайский Туркестан, с большим трудом завязал отношения с Джунаид-ханом в Хорезме и  c белогвардейцами Чимбайского участка, проложил тропинки в Ферганскую долину и сумел снестись с Эргаш-баем, а потом даже и с Мадамин-беком. Он пытался организовать тайные оружейные схроны, занимался контрабандой — благо китайская граница была недалеко, — не брезговал и опиумом. Дерзость и кураж его были фантастическими, он творил, что хотел, лишь слегка оглядываясь на Джаркентскую ЧК, которую возглавляли такие зубры, как Суворов и Крейвис. 

 

Касымхан знал, что час его ещё не пробил, но обязательно пробьёт, и уж тогда он вернёт себе княжеские привилегии. Только цену, непомерную цену своих достижений и стратегических побед не мог он заранее узнать, а коли узнал бы, то, может, и отказался б от оплаты да кончил свои земные дни в уютной норе домашней постели, окружённый внуками и правнуками, дожив, вполне вероятно, до мутных восьмидесятых, а то и, — чем чёрт не шутит,  до беспокойных девяностых… Но судьба человека способна на такие извороты, какие и не снились мудрецам, прорицателям и даже записным романистам, сиречь летописцам, кои во все века строчили сомнительные  сочинения в наивной вере, что уж им-то эпоха точно раскрыла все тайны роковых событий и все последствия необдуманных поступков героев и тиранов. А и нет! Разве угадаешь пулю, летящую к тебе на всех парах с той стороны, откуда манят, лишь слегка укрытые розовым туманом нечаянной радости, приятные  поощрения и драгоценные сюрпризы?..

 

 

 

Заснув почти мгновенно, Шурочка безмятежно проспала всю ночь, а утром, едва в низкое окошко спальни стала пробиваться молочная муть чужеземного  рассвета, неожиданно проснулась от судорожных всхлипов своего атамана. Дутов  издавал такие тонкие прыгающие звуки, какие издаёт обычно обиженный ребёнок, которого пытается успокоить встревоженная мать, не понимающая до поры причины неожиданного каприза обожаемого чада. Шурочка разбудила поскорее мужа, но он, и проснувшись, всё никак не мог угомониться, и лишь через минуту-другую она поняла наконец, что атаман не плачет вовсе, а напротив того — безудержно смеётся. Он смеялся неостановимо, всё пытаясь унять посреди своей  странной истерики рвущиеся из него звуки, а она в недоумении и страхе сидела рядом и только гладила его по стриженной голове, пытаясь успокоить. Наконец атаман затих. «Зайцы, — сказал он удручённо и сел на постели в окружении скомканного одеяла. — Вот с такими ушами…» И показал размер заячьих ушей. «Зайцы?»  — в недоумении переспросила Шурочка. Дутов вдруг нахмурился, сосредоточенно припоминая. «Да… огромные зайцы… выше человеческого роста,   тут он со страхом глянул на Шурочку, —  в портупеях… с огромными кожаными кобурами…» —  «В портупеях? — снова переспросила Шурочка. — С кобурами?» И убеждённо добавила: «Оборотни… это же оборотни! Не к добру приснилось, Александр Ильич!»

 

К добру ли — не к добру, подумал Дутов, а день, однако ж, наступил, пора, стало быть,  и за работу. Попив чаю, он сел к письменному столу и снова взял начатое накануне письмо к Бакичу. В последнее время накопились у атамана с генералом Бакичем такие разногласия, какие возможно было разрешить только радикально, ибо генерал Бакич вознамерился, видно, захватить власть в отряде и, игнорируя все приказы атамана, ни разу не удосужился в течение восьми месяцев пребывания в Китае хотя бы снестись с ним почтою, телеграфом или посредством командирования фельдегеря. Что-то странное творится нынче с генералом Бакичем! Вот в лицо он говорит: дорогой наш Войсковой Атаман! За спиной же заявляет, что Дутов, дескать, окончил деятельность свою и является в Суйдине лишь почётною фигурою. Уж ему ли судить, окончил я деятельность свою или не окончил!

 

Атаман ухватил ручку, макнул её в чернильницу и решительно придвинул к себе начатое накануне письмо.

 

«… что касается прекращения моей деятельности, - это дело моё, а не генерала Бакича! Я русский, а не иностранец, как генерал Бакич, и для меня интересы России дороже всего! А работу свою я прекращу лишь за смертью, не ранее того!..»

 

Бакич предал белое движение, фактически отказавшись от борьбы, думал атаман, ему удобнее пересидеть смутное время в безоблачном Китае… он не хочет вступить в пределы России и добиваться для большевиков  возмездия… не хочет сражаться за справедливое мироустройство, а хочет пустить корни на чужбине, смешавшись с китайцами и в конце концов в них растворившись… Он даже разведку упразднил и не знает, что делается в приграничной полосе!

 

Между тем, превратно толкуя «Положение о полевом управлении», Бакич пытается присвоить себе права Главнокомандующего! И как этот новоявленный Главнокомандующий ведёт свои  дела! Как он заботится о проживании отряда! Баранов купил по одиннадцать рублей, тогда как всякий знает: красная цена бараньей голове в Илийском кране — три рубля и пятьдесят копеек. Шестьдесят тысяч серебром потратил! И пять тысяч баранов купил! А ведь можно было купить втрое больше и обеспечить отряд года на два… Да что бараны! Есть за генералом Бакичем и посерьёзнее грешки. Не он ли упразднил Государственное казначейство и выразил недоверие присяжным чинам? Не он ли хранит казённое серебро под своею кроватью? Не он ли приучает казаков к безмятежной нищете, имея под своим началом множество разного рода специалистов — инженеров, ремесленников, агрономов и даже коммерсантов, — владея огромным обозом, лошадьми, мастерскими, инструментами… Полгода просидеть в бездействии! Да как же это можно? В Чугучаке ныне стоит не воинский отряд, а какой-то расхлябанный лагерь беженцев, людей, потерявших дисциплину и воинские отличия. Отчего столько судебных дел и приговоров в отряде генерала Бакича? Отчего судебными установлениями решаются вопросы порядка и отчего приказы исполняются силою, а не уставом либо уважением к начальству? Арестованных казаков сажают с соизволения генерала Бакича в ямынь, а ведь это форменное издевательство! Нынче известно нам, какова сладость китайской ямы, и помещать туда русских героев, с боями и лишениями прошедших пять тысяч вёрст по пылающей стране, —  есть неслыханный цинизм. Накажите уставом, не подвергайте унижениям! И я впредь не допущу произвола над русскими  в этой деспотической стране!

 

Господин Бакич, видно, забыл, что получил от меня в назначенное время производство  в генерал-лейтенанты, а ведь  это безоговорочно свидетельствует о его месте в начальственной иерархии; кроме того, отряд, стоящий в Чугучаке, носит моё имя, и уж я не потерплю, чтобы его трепали почём зря!

 

Я приказывал походный марш в сторону границы, на что генерал Бакич рискнул заявить, что не исполнит приказа, ибо войска его небоеспособны. Я приказывал выдачу серебра для нужд спасения России, но и здесь мой подчинённый не соизволил подчиниться. Всё это вкупе превосходит мыслимые пределы терпимости и понимания, и посему я своею властью отрешаю от должности начальника отряда в Чугучаке генерала  Бакича…

 

С тяжелым сердцем атаман отложил в сторону перо, встал из-за стола и, пытаясь размять движением своё грузное тело, вышел на крыльцо фанзы.

 

Глянув в сторону фельдегерского домика, увидел: из дверей его, пахнувших душным казарменным теплом, вышел, гремя пустыми вёдрами, глухой повар; от ворот, устроенных в дувале, поговорив о чём-то с часовыми,  брёл к коновязи урядник Василий, сын фельдегеря Лопатина… лошади дремали без дела, временами потряхивая заиндевевшими мордами… высокие тополя стучали в морозной синеве голыми ветками, прихваченными ледяным дыханием предгорий… всё шло своим чередом в этом скучном мире и всё было равнодушно к заботам атамана… он вздохнул и вернулся в обжитое пространство своей временной обители…

 

 

 

По всему Семиречью у Чанышева были  доверенные люди; имея связи с самыми непримиримыми курбаши, кочующими по горам, и с небольшими подпольными организациями городов и городков, с людьми, которые и в самом деле были полны решимости продолжить борьбу с расползающимся по региону большевизмом, он, тем не менее, понимал, что сил всё-таки немного, — слишком они разрозненны и разъединены. Туркестанская военная организация, по данным, имевшимся у Касымхана,  ещё в январе 19-го была разгромлена, осиповский мятеж захлебнулся в крови, а сам Осипов исчез где-то за Чимганом. Правда, весной, по слухам, он вернулся в долину и осел в независимой пока Бухаре. Но с Бухарой у Чанышева связи не было. Единственной реальной силой, к тому же расположенной в непосредственной близости к Джаркенту, были дутовцы, и Касымхан стал искать подходы к атаману. Заручившись поддержкой своего начальства и поставив в известность Суворова и Крейвиса, Чанышев поехал в Кульджу, якобы к своему дяде-купцу, — и остановился в его доме.

 

В Кульдже Касымхан встретился со своим старым знакомцем, бывшим городским головой Джаркента Миловским, которого просил прощупать возможности контакта и сотрудничества с Дутовым, прозрачно намекнув, между прочим, о существовании в Джаркенте готового ко всему подполья. Миловский сделал первые шаги, и через короткое время  Касымхан попал в руки игумена Ионы.

 

Об игумене  Чанышев слыхал и раньше, ибо информация с супротивной стороны границы для заинтересованного человека всегда была более-менее доступна, и при большом желании — добыть её не представляло особых затруднений. Хитрый и изворотливый служитель культа, главный священник отряда атамана и правая его рука, а по некоторым данным — человек, близкий к его контрразведке, — был, согласно отзывам хорошо знающих его людей, личностью мутной и непредсказуемой. Официально он числился за российским консульством в Кульдже и даже имел внештатную должность личного уполномоченного атамана. В отряде его не любили за тёмные делишки, которые проворачивались за спиной атамана. Он был не лишён  публицистического дара и приготовлял  иной раз для Дутова пафосные докладные записки, в которых призывал к крестовому, основанному на религиозных принципах походу на Совдепию. Записки эти трактовали  ситуацию в Туркестане и на Восточном фронте как достаточно благоприятную для немедленного вторжения, что со стороны выглядело, конечно, авантюрой. На словах игумен провозглашал нравственное самосовершенствование, обуздание страстей и витиевато высказывался в том смысле, что водители армий, несущих свободу порабощённому народу, должны быть путеводными звёздами на небосклоне  демократии. На деле же хитрый поп пытался руководить атаманом, влиять на принимаемые им решения, более того, — Чанышев знал это от своего человечка в разведке Туркфронта, — банально воровал.

 

К Дутову Иона прибился под Акмолинском, принеся в войска оренбургскую святыню — чудотворную икону Табынской Божьей матери, оправленную в серебро и украшенную драгоценными камнями. Поговаривали, что богатое убранство иконы было приобретено во время оно по народной подписке и на щедрые купеческие жертвования. Со временем украшения  святыни были утрачены, и куда ж им было подеваться, коли Божья Матерь неотлучно находилась при игумене?

 

Словом, человек он был непростой, противоречивый, но однако же весьма влиятельный, и Чанышев осознавал, что пробиться к Дутову —  с большой долей вероятности — можно будет лишь через него. При первой встрече в Кульдже, убеждая игумена в необходимости знакомства с атаманом, Чанышев напирал на возможность продуктивной координации действий и немедленного восстания в тылах Совдепии.

 

Такой подход к делу понравился отцу Ионе, и это было хорошо заметно по его довольной физиономии.

 

Заглядывая снизу в лицо Чанышева и прожигая его насквозь дьявольским взглядом, игумен вкрадчиво пробормотал: « Мне нравится ваше лицо, князь… я хорошо разбираюсь в людях и вижу, что такие глаза не могут лгать…» — «Я не князь, батюшка, — отвечал Касымхан, — я начальник джаркентской милиции». — «Нет… нет.. вы князь… я вижу это… вы меня не проведёте, — елейным голоском возразил игумен, — просите и дано будет вам… будет, будет… вы ждите, а уж я извещу, дайте только срок…»

 

Ждать, однако, пришлось долгонько. То ли игумен, имея некие  дальние смыслы, не торопился с выполненьем обещания, то ли сам Дутов не сильно стремился к новому контакту, опасаясь, как можно предположить, провокаций, и не очень доверяя грядущему знакомцу.

 

Устав ждать, Чанышев написал атаману письмо, где, между прочим, сообщал о своём негативном отношении к Советской власти, беззастенчиво ограбившей его семью, сетовал на утрату конфискованных фамильных владений — домов, садов, угодий и заверял атамана в своей преданности белому движению. В заключение Касымхан просил Дутова о встрече, ради изложения плана по осуществлению восстания в Джаркенте.

 

Атаман на письмо не ответил.

 

Тогда Чанышев решил действовать самостоятельно. Окольными путями вышел он на давнего своего знакомца и товарища Аблайханова, служившего у атамана переводчиком. Полковнику Аблайханову  Дутов доверял безоговорочно, и этот контакт в отличие от предыдущего  сработал без осечки… (...)